Материалы корпуса
Андрей Аствацатуров.
Не кормите и не трогайте пеликанов
Тип дискурса: Художественный
Год издания: 2019
Комментарий:
Новый роман А. Аствацатурова «Не кормите и не трогайте пеликанов» повествует о жизни филолога-зарубежника, об университетских буднях, профессорских байках советского времени, сложностях российской системы образования вчера и сегодня. Герои романа живут в эпоху перестройки в широком смысле слова, которую ощущают как несомненный вызов современности. Разрушив старые авторитеты, новое время не может предложить взамен достойных альтернатив, и потому герои ощущают свою беззащитность перед лицом будущего.
Вторая проблема, затронутая в романе, – неприкосновенность частной жизни человека, его внутренние проблемы и переживания в любовной сфере, а также в сфере общения с другими людьми. Воплощением этой идеи в романе становится образ гордой красивой птицы – пеликана, не подпускающей к себе близко человека. Мир в понимании лирического героя романа, «абсурден, странен, иррационален, анекдотичен, как и существа, его населяющие. Все мы – немного пеликаны, красивые в полете наших фантазий и смешные на земле».
Способами преодоления угроз и вызовов современности, по А. Аставацатурову, являются сарказм, бегство от действительности, ироническое осмысление прошлого.
Источник (библиографическая ссылка): М.: АСТ, 2019.
Фрагменты (тезаурус социокультурных угроз):
«Я разглядываю пруд, бывший когда то каналом, а прежде – рекой. Впереди из воды торчит небольшой остров, похожий на зеленую шайбу. Мне приходят в голову разные мысли о том прежнем хаосе, который когда то здесь правил. Сент Джеймсский парк давно уже похоронил этот хаос. Никаких следов той прежней пустоши, тех комариных болот, заваленных гнилыми деревьями, той мрачной реки с раскисшими берегами, заросшими мелким, царапающим ноги кустарником. Теперь здесь уже не слышно зловещего уханья ночных сов, от которого замирало сердце. Вокруг дорожки, лужайки, трава, даже не трава, а так, травка, и мирное покрякиванье водоплавающих. Тут, говорю я себе, она стояла, та самая больница, может даже на месте ресторана. Сюда их как раз и свозили со всего Лондона, всех этих прокаженных, неприкасаемых. Их словно заживо хоронили. Обряд смерти совершали как положено.
– Тебя больше нет среди живых! – слышала Каждая. Теперь она была уже для всех не матерью, не сестрой, не дочерью, а отвратительной человеческой оболочкой, просто телом, которого с каждым днем становилось все меньше. Болезнь работала исправно, без выходных, наполняя плоть этих женщин нестерпимой болью. Корежила лицо, забиралась во внутренности, скручивала сухожилия, остервенело грызла пальцы рук и ног, носы, ушные раковины, выдавливала глаза. Иногда их жалели и кидали издали еду, как сейчас, в этом парке, ее кидают птицам, но близко к жилищам не подпускали. Оставалось лишь бродить бледной тенью, призраком в этом безвременье, между жизнью и смертью, на человеческой помойке, где стократ хуже, чем в той пропасти, куда Вседержитель низверг сатану.»
«“Ага, – подумал я. – Русский, проживает в Эстонии и при этом не является ее гражданином. Скоро мы все такими станем. Как у Элиота: я не русская, родом из Литвы, чистокровная немка”.»
«Помню, какая то философская девушка, нечёсаная, сутулая как креветка, делала доклад об эстетике Китса, о тех мыслях, которые Китсу приходили в голову в Хемпстеде, и заговорила о высоком и вечном в искусстве, о навсегда застывших фигурах на старой греческой вазе, чьи оригиналы давно сгнили и рассыпались в прах. Все согласились, как по команде, закивали, зададакали, застучали звонкими согласными звуками, да, мол, да да да, мол, заблеяли, оно ве ве вечно, это искусство, – но Петр Алексеевич почему то качал головой и, когда очередь дошла до него, задумчиво поскоблил ногтем свой пухлый подбородок, а потом стал тихо, с доброй кротостью судить, что всё совсем не так, что вечное не на стороне искусства, и что думать иначе – опасно. Искусство, уверял он нас, рукотворно и насквозь проникнуто человеческими усилиями, которым предписано поражение, если не сейчас, то потом. А из этого следует, говорил он, что искусство недолговечно, непрочно, низко – и потому в своем притязании на окончательность, на вечность, высоту глубоко трагично. Потом он заговорил о Лютере – он часто говорил о нем, но в тот раз почему то особенно горячо – и от Лютера перешел к Христу. Он объявил нам, и его нос смешно при этом дергался, что Христос и есть Бог, который снизошел до человеков – и для этого предстал не в красоте, не в знаках небесного величия, а в земной скудости, в человеческой слабости, в страхе, чтобы понять и быть понятым, чтобы принять самую позорную из всех казней, всех смертей, и взвалить на себя наши грехи. Он вдруг прослезился, и меня поразило услышанное, будто кто то ударил в спину, так же, как после, много лет спустя, меня поразило, когда он заговорщицки произнес: “Это не чай”.»
«Его супруга, милейшая Агнесса Ивановна, умевшая, как заправский повар, варить солянку, скончалась где то в 91 м, сразу, как у нас начались либеральные экономические реформы, а дочь спустя два года уехала по контракту в Данию и там вышла замуж за корейца. Дочь приезжала редко – он сам нам об этом говорил, – чаще звонила, звала к себе, в Европу, ёрничала:
– Ну что, папаша, ты все еще любишь свою говнородину – или все таки к нам переедешь, в нормальную страну?
Петр Алексеевич отшучивался, по его собственному признанию, как правило, неуклюже.»
«В новой жизни, которой жила страна, которой стало жить образование, он ничего не понимал и не желал понимать. Когда в его присутствии заговаривали о “вызовах времени”, о реформах, он только сочувственно морщился.
Помню, когда я, уже молодым преподавателем, с жаром расхваливал либеральное образование, он терпеливо выслушал меня и сказал:
– Понимаете, Андрюша, есть традиция, многовековая традиция, есть опыт мудрых людей и строй науки. Всё это сильнее человека. Традиция вбирает человека в себя и формирует его, у него не спросясь. А вы, я погляжу, – тут он в задумчивости, в своей обычной манере, поскоблил подбородок, – хотите, чтобы человек сам все решал? Как учиться? Чем питаться? Где жить? Так ведь?
»
«Прошла неделя, потом другая. Оставшиеся деньги стремительно таяли, а работа так и не находилась. Мне давали телефоны, я по ним звонил, чаще всего не брали трубку, а если и брали, то просили говорить покороче и, едва выслушав, спешно завершали разговор обещанием перезвонить. Но никогда не перезванивали. Я начал нервничать, стал постоянным гостем на сайтах вакансий, постоянным читателям газеты “То да Сё”, где каждый день предлагались рабочие места. Требовались люди самых разных специальностей: программисты, грузчики, парикмахеры, бухгалтеры, прорабы, требовались токари с опытом работы, экспедиторы, повара, медсестры, санитарки, требовались инженеры строители, музыканты в рок группы, водолазы, требовались стройные девушки в салоны интимных услуг. Эти последние требовались особенно. Но преподаватели литературы, тем более зарубежной, не требовались. Царство Божие, где правило Евангелие работы, без меня прекрасно обходилось. Я был ему совершенно не нужен. Лишний человек, вышвырнутый из сексуального рая в холод жизни. Надо было смириться, сменить профессию, научиться полезному, сделаться, например, бухгалтером, или экспедитором, на худой конец, но мне не хотелось. Хотелось трагически стенать, обливаться слезами, беситься, завидовать тем, кто более успешен, и обвинять во всем замысел. Вашему миру, думал я чужими мыслями, требуется не полубог, не человеческий гений, не человек в его целокупности, а какая то одна часть человека: язык, или берцовая кость, или сетчатка, а остальное – просто приложением.»
«Институт пережил 1937 год, выстоял блокаду, дежурно провел антикосмополитическую кампанию и с середины пятидесятых годов, после разоблачения культа личности, не знал никаких потрясений. Умирали старые профессора, на их места приходили новые, менялись поколения студентов, менялись ректоры, проректоры, деканы, менялась мебель, становясь все более хрупкой. Прежним оставался только сам дворец. Шестидесятые годы отметились в нем бурными поэтическими вечерами и коллективными подписями в поддержку диссидентов, но это скандальное время очень скоро миновало, уступив место вялой академической летаргии. В конце семидесятых, впрочем, случилась мода на сатирические стенгазеты, но и она оказалась недолгой. Незамеченными прошли кампании, организованные первым проректором Никитой Виссарионовичем Демишевым, по борьбе с женскими брюками, затем – с бородами (чем ему помешали бороды?) и, наконец, с курением в стенах института.
Когда в начале девяностых в первый раз не выплатили зарплату, все лишь вяло изумились, а когда ее снова стали выплачивать, обнаружилось, что в институте полным ходом идет ремонт. Появились новые кабинеты, где теперь всё было из пластика: двери, окна, столы, стулья. Возникли новые должности, названия которых никто не умел выговаривать. По коридорам и лестницам забе́гали крепкие парни в кожаных куртках с четками в руках. Никто не мог понять, студенты это или преподаватели. Они ни с кем не разговаривали, бесцеремонно заходили в аудитории прямо во время занятий, хмуро оглядывали столы, стулья, потолки, потом, хлопнув дверью, удалялись. Именно тогда возник этот коммерческий факультет, на который нас с философом постмодернистом Погребняком позвали работать.
»