Материалы корпуса
Федор Михайлович Достоевский. Бесы
Тип дискурса: Художественный
Год издания: 1872
Источник (библиографическая ссылка): Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в 30 тт. Т. 10. Л.: Наука, 1974.
Фрагменты (нарратологический анализ):
- Стало быть, и я угадал, и вы угадали, -- спокойным тоном продолжал Ставрогин, -- вы правы: Марья Тимофеевна Лебядкина - моя законная, обвенчанная со мною жена, в Петербурге, года четыре с половиной назад. Ведь вы меня за нее ударили?
Шатов, совсем пораженный, слушал и молчал.
- Я угадал и не верил, -- пробормотал он наконец, странно смотря на Ставрогина.
- И ударили?
Шатов вспыхнул и забормотал почти без связи:
- Я за ваше падение... за ложь. Я не для того подходил, чтобы вас наказать; когда я подходил, я не знал, что ударю... Я за то, что вы так много значили в моей жизни... Я...
- Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фраза и даже выражение народ-"богоносец" есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, незадолго пред вашим отъездом в Америку... По крайней мере, сколько я могу теперь припомнить.
- Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. "Нашего" разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель.
- У, идиотка! - проскрежетал Николай Всеволодович, все еще крепко держа ее за руку.
- Прочь, самозванец! - повелительно вскричала она. - Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!
- Ножа!
- Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!
- Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! - возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать; но она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту:
- Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!
- То же самое и Петр Степаныч, как есть в одно слово с вами, советуют-с, потому что они чрезвычайно скупой и жестокосердый насчет вспомоществования человек-с. Окромя того, что уже в творца небесного, нас из персти земной* создавшего, ни на грош не веруют-с, а говорят, что всё одна природа устроила, даже до последнего будто бы зверя, они и не понимают, сверх того, что по нашей судьбе нам, чтобы без благодетельного вспомоществования, совершенно никак нельзя-с. Станешь ему толковать, смотрит как баран на воду, дивишься на него только. Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сейчас изволили посещать-с, когда еще они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит пьян мертвецки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами наблюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомоществования, этого никак нельзя-с...
- Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?
- Может, и заходил, только это никому неизвестно.
- Что ж не зарезал?
- Прикинув на счетах, остепенил себя-с. Потому, разузнамши доподлинно, что сотни полторы рублев всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас оченно надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они не объявляли о том в сем самом виде-с. Так что, слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал возлагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч никогда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам, чтобы без вспомоществования, никак нельзя-с.
Николай Всеволодович громко захохотал и, вынув из кармана портмоне, в котором было рублей до пятидесяти мелкими кредитками, выбросил ему одну бумажку из пачки, затем другую, третью, четвертую. Федька подхватывал на лету, кидался, бумажки сыпались в грязь, Федька ловил и прикрикивал: "Эх, эх!". Николай Всеволодович кинул в него, наконец, всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один. Бродяга остался искать, ерзая на коленках в грязи, разлетевшиеся по ветру и потонувшие в лужах кредитки, и целый час еще можно было слышать в темноте его отрывистые вскрикивания: "Эх, эх!".
- Это Шатов. Отчего вы встали, Шатов? - крикнула хозяйка.
Шатов встал действительно, он держал свою шапку в руке и смотрел на Верховенского Казалось, он хотел ему что-то сказать, но колебался. Лицо его было бледно и злобно, но он выдержал, не проговорил ни слова и молча пошел вон из комнаты.
- Шатов, ведь это для вас же невыгодно! - загадочно крикнул ему вслед Верховенский.
- Зато тебе выгодно, как шпиону и подлецу! - прокричал ему в дверях Шатов и вышел совсем.
Опять крики и восклицания.
- Вот она, проба-то! - крикнул голос.
- Пригодилась! - крикнул другой.
- Не поздно ли пригодилась-то? - заметил третий.
- Кто его приглашал? - Кто принял? - Кто таков? - Кто такой Шатов? - Донесет или не донесет? - сыпались вопросы.
- Если бы доносчик, он бы прикинулся, а то он наплевал да и вышел, -- заметил кто-то.
- Вот и Ставрогин встает, Ставрогин тоже не отвечал на вопрос, -- крикнула студентка.
Ставрогин действительно встал, а с ним вместе с другого конца стола поднялся и Кириллов.
- Позвольте, господин Ставрогин, -- резко обратилась к нему хозяйка, -- мы все здесь ответили на вопрос, между тем как вы молча уходите?
- Я не вижу надобности отвечать на вопрос, который вас интересует, -- пробормотал Ставрогин.
- Но мы себя компрометировали, а вы нет, -- закричало несколько голосов.
- А мне какое дело, что вы себя компрометировали? - засмеялся Ставрогин, но глаза его сверкали.
- Как какое дело? Как какое дело? - раздались восклицания. Многие вскочили со стульев.
- Позвольте, господа, позвольте, -- кричал хромой, -- ведь и господин Верховенский не отвечал на вопрос, а только его задавал.
Замечание произвело эффект поразительный. Все переглянулись. Ставрогин громко засмеялся в глаза хромому и вышел, а за ним Кириллов Верховенский выбежал вслед за ними в переднюю.
- Нет, это всего только я, -- высунулся опять до половины Петр Степанович. - Здравствуйте, Лизавета Николаевна; во всяком случае с добрым утром. Так и знал, что найду вас обоих в этой зале. Я совершенно на одно мгновение, Николай Всеволодович, -- во что бы то ни стало спешил на пару слов... необходимейших... всего только парочку!
Ставрогин пошел, но с трех шагов воротился к Лизе.
- Если сейчас что-нибудь услышишь, Лиза, то знай: я виновен.
- Догадалась как-нибудь, в эту ночь, что я вовсе ее не люблю... о чем, конечно, всегда знала.
- Да разве вы ее не любите? - подхватил Петр Степанович с видом беспредельного удивления. - А коли так, зачем же вы ее вчера, как вошла, у себя оставили и как благородный человек не уведомили прямо, что не любите? Это ужасно подло с вашей стороны; да и в каком же подлом виде вы меня пред нею поставили?
- Николай Всеволодович, скажите как пред богом, виноваты вы или нет, а я, клянусь, вашему слову поверю, как божьему, и на край света за вами пойду, о, пойду! Пойду как собачка...
- Из-за чего же вы терзаете ее, фантастическая вы голова! - остервенился Петр Степанович. - Лизавета Николаевна, ей-ей, столките меня в ступе, он невинен, напротив, сам убит и бредит, вы видите. Ни в чем, ни в чем, даже мыслью неповинен!.. Всё только дело разбойников, которых, наверно, через неделю разыщут и накажут плетьми... Тут Федька Каторжный и шпигулинские, об этом весь город трещит, потому и я.
- Так ли? Так ли? - вся трепеща ждала последнего себе приговора Лиза.
- Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц. Ступайте от меня, Лиза, -- вымолвил Ставрогин и пошел в залу.
- "И Ангелу Лаодикийской церкви напиши..."*
- Это что? что? Это откуда?
- Это из Апокалипсиса.
- О, je m'en souviens, oui, l'Apocalypse. Lisez, lisez,[283] я загадал по книге о нашей будущности, я хочу знать, что вышло; читайте с Ангела, с Ангела...
- "И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг".
- Это... и это в вашей книге! - воскликнул он, сверкая глазами и приподнимаясь с изголовья. - Я никогда не знал этого великого места! Слышите: скорее холодного, холодного, чем теплого, чем только теплого. О, я докажу.
- Друг мой, -- произнес Степан Трофимович в большом волнении, -- savez-vous, это чудесное и... необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения... dans ce livre...[286] так что я это место еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль; une comparaison.[287] Мне ужасно много приходит теперь мыслей: видите, это точь-в-точь как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, -- это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! Oui, cette Russie, que j'aimais toujours.[288] Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности... и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже, может быть! Это мы, мы и те, и Петруша et les autres avec lui,[289] и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и "сядет у ног Иисусовых"... и будут все глядеть с изумлением... Милая, vous comprendrez après,[290] а теперь это очень волнует меня... Vous comprendrez après... Nous comprendrons ensemble.[291]
Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, "чтоб узнать себя". На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу - вот чего никогда не видел, не вижу и теперь, несмотря на ваши ободрения в Швейцарии, которым поверил. Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет. Это чтобы не подумали вы, что я еду в Ури с какими-нибудь надеждами.
Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, -- я смешного не могу испугаться, -- а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними.
Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, -- последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния.
Штучка в самом деле оказалась забавною, под смешным названием "Франко-прусская война".* Начиналась она грозными звуками "Марсельезы":
Qu'un sang impur abreuve nos sillons![122]
Слышался напыщенный вызов, упоение будущими победами. Но вдруг, вместе с мастерски варьированными тактами гимна, где-то сбоку, внизу, в уголку, но очень близко, послышались гаденькие звуки "Mein lieber Augustin".*[123] "Марсельеза" не замечает их, "Марсельеза" на высшей точке упоения своим величием; но "Augustin" укрепляется, "Augustin" все нахальнее, и вот такты "Augustin" как-то неожиданно начинают совпадать с тактами "Марсельезы". Та начинает как бы сердиться; она замечает наконец "Augustin", она хочет сбросить ее, отогнать как навязчивую ничтожную муху, но "Mein lieber Augustin" уцепилась крепко; она весела и самоуверенна; она радостна и нахальна; и "Марсельеза" как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с простертыми к провидению руками:
Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses![124]
Но уже она принуждена петь с "Mein lieber Augustin" в один такт. Ее звуки как-то глупейшим образом переходят в "Augustin", она склоняется, погасает.
- А? что? - обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.
- Пристав первый части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.
- Флибустьеры? - переговорил Андрей Антонович в задумчивости.
- Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.
- Шпигулинские!..
Что-то как бы напомнилось ему при имени "шпигулинские". Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: "шпигулинские!". Молча, но всё еще в задумчивости, пошел он, не торопясь, к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.
Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи, на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твердую идею или какое-нибудь определенное намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твердо стоявшую толпу "бунтовщиков", цепь городовых, бессильного (а может быть, и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремленное к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный, он вышел из коляски.
- Шапки долой! - проговорил он едва слышно и задыхаясь. - На колени! - взвизгнул он неожиданно*, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась, может быть, вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на масленице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились посредине горы? Как назло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось.
- Флибустьеры! - провопил он еще визгливее и нелепее*, и голос его пресекся. Он стал, еще не зная, что он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.
Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед за тем наступила такая тревога, что и рассказать не возьмусь. Больше половины собравшейся на бал публики были из Заречья - владетели тамошних деревянных домов или их обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы. Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, -- это-то и испугало.
- Поджог! Шпигулинские!*- вопили в толпе.
Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний:
- Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно чувствовало!
- Шпигулинские, шпигулинские, некому больше!
- Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь!
Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки.* Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вослед ему из комнаты летели страшные крики:
- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
Раз десять. Но он всё бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел. Тут он остановился в сенях в темноте и минут пять соображал; наконец вернулся спять в комнаты. Но надо было добыть свечу. Стоило отыскать направо у шкафа на полу выбитый из рук подсвечник; но чем засветить огарок? В уме его вдруг промелькнуло одно темное воспоминание: ему припомнилось, что вчера, когда он сбежал в кухню, чтоб наброситься на Федьку, то в углу, на полке, он как будто заметил мельком большую красную коробку спичек. Ощупью направился он влево, к кухонной двери, отыскал ее, прошел сенцы и спустился по лестнице. На полке, прямо в том самом месте, которое ему сейчас припомнилось, нашарил он в темноте полную, еще не початую коробку спичек. Не зажигая огня, поспешно воротился он вверх, и только лишь около шкафа, на том самом месте, где он бил револьвером укусившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нем почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окошка с отворенною форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Кириллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой стороны, пробив череп. Виднелись брызги крови и мозга. Револьвер оставался в опустившейся на пол руке самоубийцы.
- Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, -- заметил я, -- и так природа велела.
- Это подло, и тут весь обман! - глаза его засверкали. - Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.
- Стало быть, тот бог есть же, по-вашему?
- Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всё новое... Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения бога и от уничтожения бога до...
- До гориллы?
- ...До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?
- Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист - зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.
- Это что же, аллегория?
- Н-нет... зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Всё хорошо.
- Всё?
- Всё. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется - всё хорошо. Я вдруг от крыл.
- А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку - это хорошо?
- Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!
- Когда же вы узнали, что вы так счастливы?
- На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.
- По какому же поводу?
- Не помню, так; ходил по комнате... всё равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.
- В эмблему того, что время должно остановиться? Кириллов промолчал.
- Они нехороши, -- начал он вдруг опять, -- потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.
- Вот вы узнали же, стало быть, вы хороши?
- Я хорош.
- С этим я, впрочем, согласен, -- нахмуренно пробормотал Ставрогин.
- Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
- Кто учил, того распяли.
- Он придет, и имя ему человекобог.
- Богочеловек?
- Человекобог, в этом разница.
- Знаете ли вы, -- начал он почти грозно, принагнувшись вперед на стуле, сверкая взглядом и подняв перст правой руки вверх пред собою (очевидно, не примечая этого сам), -- знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-"богоносец", грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова... Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?
- По вашему приему я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что это народ русский...
- И вы уже смеетесь, о племя! - рванулся было Шатов.
- Ни один народ, -- начал он, как бы читая по строкам и в то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина, -- ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, "реки воды живой", иссякновением которых так угрожает Апокалипсис.* Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. "Искание бога" - как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука - это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым всё преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему. Всё это ваши собственные слова, Ставрогин, кроме только слов о полунауке; эти мои, потому что я сам только полунаука, а стало быть, особенно ненавижу ее. В ваших же мыслях и даже в самых словах я не изменил ничего, ни единого слова.
- Не думаю, чтобы не изменили, -- осторожно заметил Ставрогин, -- вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того. Уж одно то, что вы бога низводите до простого атрибута народности...
Он с усиленным и особливым вниманием начал вдруг следить за Шатовым, и не столько за словами его, сколько за ним самим.
- Низвожу бога до атрибута народности? - вскричал Шатов. - Напротив, народ возношу до бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ - это тело божие.